Серое Фиолетовое — небинарная трансфеминная персона, которая предпочитает, чтобы ее называли «оно» и определяли так: перформер*ка, поэт*ка, публицист*ка. В этих качествах Серое Фиолетовое много лет занимается арт-проектами, в том числе связанными с квир- и транс-идентичностями, а также пишет о них исследовательские и журналистские материалы. В конце 2000-х оно участвовало в деятельности арт-группы «Война», в 2017 году проводило акцию на территории самопровозглашенной ДНР, частью сценария которой было удаление яичек. В последнее время Серое Фиолетовое занимается поэтическими и перформативными практиками за пределами России. По просьбе «Холода» Константин Шавловский поговорил с ней о последствиях и предпосылках закона о запрете трансперехода, который вот-вот примет Госдума, и связи между трансфобией и войной.
Как, на ваш взгляд, изменится жизнь трансгендерного сообщества в России после принятия закона о «полном запрете смены пола»?
Поправки в законы «Об основах охраны здоровья» и «Об актах гражданского состояния» вводят полный запрет «смены пола», в том числе гормональной терапии и хирургических вмешательств. Операции в рамках трансгендерного перехода останутся законными только для «лечения врожденных физиологических аномалий формирования пола у детей» — и то с разрешения специальных государственных врачебных комиссий, реестр которых будет вести правительство РФ. Законопроект также запрещает смену гендерного маркера в официальных документах. После принятия Госдумой в первом чтении в середине июня документ может быть отправлен на дополнительное согласование.
— Я думаю, снизится социальная адаптация, и это прежде всего будет касаться тех людей, которые в обществе надеялись ассимилироваться. То есть тех, кто так называемым традиционным ценностям никак не мешал и мешать не собирался. Кто хотели быть просто неотличимыми от других мужчин и женщин, работать на обычной работе, где об этом никто не знает, и вообще выделяться в своем круге только необходимостью принимать какие-то лекарства. Ну а кто их не принимает, с другой стороны? Вот жизнь таких людей изменится наиболее радикально.
А учитывая то, какой уровень психических страданий причиняет человеку несовпадение пола и гендера, будет очень высокий процент самоубийств. Хорошо известно, что «переход» (для меня это проблематичный термин, но я буду им пользоваться для простоты) очень сильно снижает суицидальное поведение, а трансгендерные люди — одна из самых суицидально опасных групп: от 30 до 50% в разных странах совершали хотя бы одну попытку суицида.
А мы вообще знаем, сколько это людей?
— У нас есть статистика паспортных столов по России: за последние семь лет документы поменяли около трех тысяч человек. Вообще, системно (отдельные случаи были уже в XIX веке) менялись документы с 1926 года, потому что в 1926 году этот процесс был урегулирован для интерсекс-людей, а потом появилась медицинская категория, которую назвали «психический гермафродитизм», и она в целом регулировалась тем же законодательством. Психиатры сказали, что трансгендеры — это такие же интерсекс-люди, но только с психиатрической точки зрения. Но непонятно, сколько людей в СССР таким образом поменяли документы, никакой статистики у нас нет.
Но мы можем хотя бы приблизительно сказать, скольких людей вообще затронут эти законы?
— Думаю, что десятки тысяч. Не все же меняют документы, да и законы затрагивают не только вопрос смены документов, но и заместительной гормонотерапии, к тому же увеличится давление среды. Я прогнозирую всплеск суицидов, прежде всего у молодежи, которая теряет возможность социальной адаптации. Они не будут понимать, как им дальше жить.
Среди трансфеминных людей это еще и приведет к высокому росту вовлечения в секс-работу. Для тех, кто молод и соответствует принятым стандартам красоты, это будет единственный способ адаптации. Так, во всяком случае, происходит в большинстве обществ с высоким уровнем трансфобии. Есть еще вопрос про недоступность медицины и связанные с этим проблемы. Если косметические операции или реконструктивную хирургию можно делать в других странах, то заместительную гормонотерапию нужно принимать постоянно. У людей очевидно будет меньше возможностей обратиться к грамотному врачу. Если они будут принимать устаревшие препараты в высоких дозировках, то среди трансфеминных людей повысится смертность от тромбозов. В любом случае трансгендерные люди будут еще больше изолироваться от общества.
Почему именно эта довольно немногочисленная и социально уязвимая группа людей внезапно стала объектом такой агрессивной риторики со стороны властей, включая первых лиц государства?
— Я думаю, что в Россию с Запада давно идет импорт радикальной протестантской риторики, риторики радикального трансэксклюзивного феминизма. Прежде всего с территории Великобритании и США.
Сложно представить, что Путин или Володин подвержены влиянию риторики «протестантского трансэксклюзивного феминизма».
— Дело в том, что она импортируется через консерваторов, через всякие олигархические консервативные структуры, которые напрямую связаны с обеими сторонами — условно говоря, когда тот же Константин Малофеев (миллиардер и ультраконсервативный общественный деятель, глава совета директоров «Царьграда». — Прим. «Холода») финансирует радикальную консервативную платформу в Европе CitizenGo. Там достаточно много связей на уровне дискурса. Более того, если мы возьмем всю антитранс-риторику наших депутатов, то она натурально базируется на каких-то конспирологических мемах, взятых из западного интернета. И эти связи довольно легко проследить.
Депутатов, которые мониторят западный интернет, тоже с трудом себе представляю.
— Сами депутаты, конечно, не мониторят, а их помощники — наверняка. Но наши депутаты в этом не уникальны, это глобальная история. Как в США в консервативных штатах принимается антитрансгендерное законодательство, так оно принимается сейчас в России, а до этого было принято в Венгрии.
Когда вообще началась эта трансфобная истерия?
— Одновременно с процессом эмансипации трансгендерных людей. Когда они из медицинских подопытных кроликов, которые долго находятся под объективирующим взглядом медиков, получая разрешение на переход, превратились в сообщество и стали более видимыми. Причем видимой стала не только трансгендерность, но и любая гендерная неконформность. Реакцией на эту эмансипацию стал рост трансфобии во всем мире. И эта эмансипация — явление XXI века, когда появилась возможность этичной медицины по отношению к трансгендерным людям.
Это был общемировой тренд, к которому, кстати, в 2018 году присоединилась и Россия. Когда появились возможности обратиться к публично известному врачу и получить какую-то этичную помощь, которая уже точно не была бы связана с попытками конверсионной терапии, или с глубоким вмешательством в личную жизнь, или с требованиями изобретать личную историю, соответствующую самым замшелым гендерным стереотипам. Наконец, когда появилась возможность сменить документы не через суд, а через прозрачную, понятную и единую для всей страны процедуру.
Насколько российское общество до войны было трансфобным? Вы на себе это ощущали?
— Я жило во многих странах мира, и нельзя сказать, что есть какая-то сраная Рашка, в которой есть какая-то сраная трансфобия. Трансфобия как форма ксенофобии в принципе распространенное явление. В центре Хельсинки в гей-районе на меня пытались напасть из-за трансфобии. А в России нападения были связаны не столько с трансфобией, сколько с моей политической позицией. Трансфобия, может быть, играла роль только в одном случае, когда я участвовало в протестах против первого гомофобного закона. За последние годы попытка физического нападения была только одна, и то меня пытались развести, чтобы я напало. Это были, видимо, люди из «Мужского государства», как я поняло по их риторике. Но это был контекст, где драки случаются и без всякой трансфобии — на площади Покровских ворот в два часа ночи в очереди за шаурмой. Но это же все еще сильно зависит от твоих габаритов и того, как ты себя ведешь. Я просто очень крупное, ко мне еще надо не испугаться подойти. А люди, которые в два раза меня меньше, говорят, что намного чаще сталкиваются с проявлениями агрессии в свой адрес.
А если брать бытовую трансфобию, не связанную с физическими угрозами?
— Я выступало в разных университетах мира, в том числе в российских, как математик. И только один раз мой доклад отменили — на известной своей гэбэшностью кафедре мехмата МГУ. А, например, в ВШЭ или в своем институте Академии наук я совершенно спокойно выступало как Серое Фиолетовое. И это было в анонсах семинаров, совершенно спокойно.
Потом, я же много путешествовало по России. И да, в центре Петербурга я чаще ходило в платье и в мейкапе, чем в северной деревне. Но, с другой стороны, там вообще люди реже ходят в платье и в мейкапе. Хотя у меня есть друг, который сейчас живет где-то глубоко на Севере, и он ходит по своей деревне в платье. И, во-первых, там всем на это насрать. А во-вторых, в этой же деревне есть другой чувак, пенсионер, у которого умерла жена и который ходит по деревне в платьях своей умершей жены. И это тоже там особо никого не волнует. Потом к моему другу туда приезжал мой знакомый трансмужчина, и деревенские в какой-то момент поняли, что это трансмужчина, но в целом к нему относились как к мужчине. Без мисгендеринга.
Немного похоже на пересказ клипа группы The Knife «Pass This On».
— Но это все в реальности происходит, в 2023 году в России, где-то далеко на Русском Севере. Вообще, очень частые формы трансфобии — это то, что тебя не принимают всерьез, и это в России очень распространено. А обратная этому история — что тебя начинают идентифицировать в первую очередь как трансгендерного человека. Если ты принадлежишь к майнорити (меньшинство. — Прим. «Холода»), ты оказываешься связан намертво с этим майнорити. Меньшинства выталкивают под видом толерантности в репрезентацию этого самого меньшинства. Такой вот зоопарк.
Исторически проблема трансфобии еще и в том, что понятие трансгендерности, которым мы оперируем, в принципе сконструировано бинарным европейским медицинским нарративом. Европейская медицина исторически пыталась насильственно в эту бинарность людей помещать, и все время, конечно же, оказывалось, что они туда не помещаются. Раз за разом, десятилетие за десятилетием. В русских северных диалектах, кстати, есть свои обозначения для квир-людей.
Какие?
— Например, «размужичье» и «раздевулье». Но что это значило? Это значило, что люди выполняли какую-то роль в рамках сложившейся бытовой системы. Не все могли ходить на Шпицберген на лодках бить морского зверя по полгода. Кто-то предпочитал ловить рыбу неподалеку и ягоды собирать. Ну и наоборот. То есть когда мы говорим о гендере в каких-то обществах, это часто вопрос разделения труда, разделения ресурсов. Полиандрические браки (форма полигамии, при которой женщина состоит в нескольких брачных союзах с разными мужчинами. — Прим. «Холода»), например, были распространены в регионах, где было очень трудно обработать землю, например в Тибете. Один мужчина не справится, и возникает полиандрический брак.
Вообще, современная гомофобия — это выстроенный в рамках колониальной вестернизации конструкт. Просто западная цивилизация что обычно делала? Она в процессе первой колонизации приходила, насаждала везде крайнюю степень гомофобии и учила всех квирфобии. Нужно было быть добрыми гражданами аграрного или индустриального общества, а всех остальных убить. А сейчас, с одной стороны, происходит вепонизация (использование в качестве оружия мирных объектов, не предназначенных для боевых действий. — Прим. «Холода») — хороший русский аналог этого термина, «оружествление», предложил философ Михаил Куртов — квир-идентичности, а с другой — происходит такая же вепонизация квирфобии.
В принципе, западный деколониальный тренд — это, помимо прочего, попытка подчинить себе незападные способы мысли и незападные способы действия, просто более тонкая, чем раньше. Это способ академии, которая помогает государственной и корпоративной власти остаться, косметическим образом трансформировав ее принципы. То есть по большому счету это попытка сохранить власть, которую предпринимают на Западе те же самые деды времен холодной войны, как и в России. Эти культурные войны, которые происходят где-нибудь в штатах Нью-Йорк или Техас, потом оказываются спроецированы на весь мир.
И в России они преломляются в виде неких мифических «традиционных ценностей»?
— Да, потому что в России эти люди самые реакционные, консервативные из своего поколения, панически боятся даже этих косметических процессов и просто хотят, чтобы было как раньше. Поэтому нужно срочно утвердить бинарность и отменить все непонятное. Чтобы все было просто, как в школьном учебнике. И вся российская традиция, к которой они апеллируют, — это сталинские учебники для средней школы, переписанные неграмотными референтами. То, что они пытаются сейчас сделать, — это превратить Россию в условный Техас или в «идеальный» образ Англии XIX века, которой никогда не существовало. Они пытаются косплеить Запад позапрошлого века, со всеми его неравенствами, всем тем, что было за это время преодолено. И хотят отменить не только наследие Октябрьской революции, но даже наследие оттепели. Вся та идеология, которая была характерна для позднего Советского Союза — атеизм, антимилитаризм на словах, интернационализм, — сейчас это все относится к ведению Центра «Э». С точки зрения современной РФ, вся позднесоветская идеология полностью нелегитимна. Потому что сейчас нам нужно везде ставить слово «русский», нам нужны консервативные многодетные семьи, и, по-моему, больше ничего уже и не нужно. Даже уже форсировать Енисей и запускать ракеты в космос не нужно. Нужно только разобраться с соседями, чтобы они тоже считали себя русскими.
Почему трансгендерные люди, несмотря на очевидные угрозы, не спешат уезжать из России?
— Сказать, что трансгендерное беженство имело какой-то большой смысл до последнего времени, нельзя. Уехать из России многим сложно. А уехать в страну, которая с точки зрения внешней репутации трансфрендли, еще сложнее. Думаю, что многие не видят для себя такой перспективы. Люди, конечно, боятся, но нельзя сказать, что весь остальной мир прям такой уж трансфрендли. До недавнего времени на законодательном, на медицинском уровне Россия смотрелась очень неплохо среди других, даже европейских стран.
Но после принятия первого закона о «гей-пропаганде» среди несовершеннолетних насилия по отношению к ЛГБТ-людям стало больше, на эту тему выходило в свое время исследование историков Евгения Шторна и Александра Кондакова.
— И совершенно очевидно, что насилия на улице станет больше. Еще больше станет абсурдных доносов, по абсолютно любому поводу. Скорее всего, возникнет вопрос о массовой школьной травле. Мне кажется, что это одна из основных проблем.
То есть все вернется на 20–30 лет назад?
— В 1990-х и 2000-х маргинализация была все-таки очень высокая. Гораздо выше, чем в 2010-х, когда появились гигантские возможности для фриланса и удаленной работы, которых просто не было раньше, появилась возможность для легкой смены документов в достаточно молодом возрасте, сразу после совершеннолетия, появилось гораздо больше принимающих неформальных сред. В 1990-х даже неформальные среды были гораздо более патриархальными. Сегодня, условно, вместо рок-магазина с флагами американского Юга человек, чувствующий свою инаковость, может пойти работать в веган-кафе. В 1990-х альтернатив было существенно меньше.
А что стало, по-вашему, причиной снижения уровня насилия в обществе в 2000-х и начале 2010-х?
— Я думаю, что это парадоксальным образом связано с укреплением авторитарной власти. Те, кто применяли насилие, либо были интегрированы во власть, либо уничтожены. В 2010-е годы можно было выбирать более-менее любой образ жизни, в той мере, в какой он не был активным. Любая форма активности, которая была больше, чем разговоры за чашкой латте или дорожкой мефедрона, очень жестко подавлялась.
Что с принятием этих законов изменится лично для вас?
— Я не думаю, что на мою жизнь это вообще как-то повлияет.
Насколько вы представляете себе возможным, например, вернуться в Россию, принявшую эти законы?
— Ну, это будет проблематично хотя бы потому, что я семь лет на заместительной терапии, а уже в 2022 году были проблемы с препаратами. Потом, я не сменило документы и формально могу подлежать какой-то волне мобилизации. Но в текущей обстановке трансгендерность, вообще-то, не самый важный фактор. Мне кажется, что в России идет всплеск общественной ксенофобии, направленной на людей странного внешнего вида, неважно, трансгендеры они или нет. Плюс у меня совершенно точно неправильные с точки зрения российской власти политические взгляды, потому что в России криминализовано вообще любое политическое высказывание. Так что меня на территорию РФ пока не тянет, но я никогда особо не рассматривало эту территорию как центральную для себя. Я же уехало впервые в 2014 году. Потом на какое-то время вернулось и последние годы находилось в петербургском андеграунде или жило где-нибудь в северных лесах. Конечно, это неприятно, когда тебя объявляют вне закона на территории страны. Не очень хочется там находиться. Так что если бы я оставалось, то все вопросы с документами и препаратами, наверное, я бы как-то решило. Но я просто не хочу.
Почему?
— Атмосфера очень изменилась. Я же уехало из Москвы в Петербург в 2021-м, когда Москва стала окончательно полицейским городом. Плюс урбанистика московская стала совершенно жуткой. А Петербург был таким «русским Берлином», куда приезжали все странные люди, где все время происходили какие-то альтернативные ивенты и так далее. Но сейчас у меня нет задачи именно там присутствовать. Последнее, чем я там занималось, был проект, посвященный темпоральности имперского забытья, который мы делали на материале истории вепсской культуры. Если продолжать этим заниматься, то нужно ехать в экспедиции в эти конкретные деревни на востоке Ленобласти снова. Но сейчас у меня нет причин находиться в России.
Вы не боитесь, что с повышением градуса нетерпимости в ваш адрес будет больше и виртуального хейта — например, из-за имени Серое Фиолетовое?
— Мне никогда не присылали хейт в личку в связи с тем, что кто-нибудь нашел трансгендерную персону в интернете и давай угорать. Но если бы присылали, то я бы тут же забанило и забыло. Сейчас, конечно, возможны всякие кампании ненависти, когда людей аутят и пишут письма на работу, но куда они будут, например, писать мне? Но в то же самое время 15 лет назад мое имя считывалось как ебанизм, а сейчас — как сознательный жест. А принимать ебанизм люди готовы гораздо в меньшей степени, чем идеологическую позицию, им понятную. И то, что я говорило в середине 2000-х, весь тот комплекс идей, с которыми я работало, от деколониальности до трансгендерности или чего еще угодно, смотрелся как бред собачий. А сейчас это мейнстрим.
Не обидно?
— Это смешно. При этом в рамках этого либерального мейнстрима я оказываюсь какой-то национал-большевичкой. В том числе потому, что я не верю в идеальное универсальное государство, которое должно за нас всех решить, что мы будем жить в хорошем либеральном мире. У меня анархо-индивидуалистская позиция, а она в последние несколько лет считывается как ультраправая. И меня очень прикалывает, что для кого-то я фашистка. Во многом только потому, что я никогда не ощущало себя внутри «расколдованного мира» (термин немецкого социолога Макса Вебера, означающий, что современный мир становится совершенно обыденным, теряя свою таинственность и чудесность. — Прим. «Холода»).
Как публицист*ка Серое Фиолетовое неоднократно выступало с критикой так называемой новой этики и, в частности, «бесконечной борьбы с сексуальными домогательствами». В одном из своих самых громких выступлений по этому поводу Серое Фиолетовое увязывало эту борьбу с ковидными ограничениями и критиковало их как патриархальные практики, которые вводят внешнее управление личными границами. «Нож», с которым Серое Фиолетовое сотрудничает в последние годы, до 2021 года принадлежал пиар-агентству, созданному Кристиной Потупчик — медиаменеджеркой, по данным СМИ, аффилированной с Росмолодежью и администрацией президента
У нас было левое движение, которое было очень сильно завязано на чтение текстов западной теории. А мне всегда была ближе эстетика старообрядцев, русских мистических сект. Грубо говоря, и эстетически, и политически меня сформировала контркультура 1990-х и 2000-х, которая была во многом в своем основании национал-большевистской. И это не тот, конечно, национал-большевизм, который с капустой в бороде. Который сейчас стал вообще официальной идеологией.
Но сейчас люди, которые определяют себя как нацболы, — это псы войны.
— Да они всегда ими и были. Просто сейчас они попытались приблизиться хоть как-то к тому, во что действительно верили. Но когда я говорю в шутку, что я «фашистка» или «нацболка», я говорю это из той позиции, в которой в России квир-феминизм до определенной степени оказался интеллектуальным мейнстримом. Условно говоря, внутри фрейма леволиберальной академии я могу себя позиционировать как «нацболка». Но только в этом фрейме.
А внутри фрейма русско-украинской войны?
— Здесь очень много вопросов, на которые у меня нет ответов. Вот, допустим, есть русскоязычный деколониальный дискурс. В его рамках мы видим и истории про мобилизацию по этническому признаку национальных меньшинств, и призывы как можно больше этих же мобилизованных убивать на фронте. Есть много мобилизованных крымско-татарских мужчин, и наверняка среди них очень много сторонников меджлиса («Крымскотатарское национальное собрание» — исполнительный орган, образованный в 1991 году и претендующий на полномочное представительство крымских татар. — Прим. «Холода»). Их надо всех убить, потому что их призвали воевать на этот фронт?
А есть еще люди, которые родились и прожили всю жизнь в Донецке, и я таких людей встречало, часть из них украиноязычные, но при этом они находятся на позициях донецкого сепаратизма. Должны ли мы быть на стороне украинской политической нации и украинской революции? Очень много вопросов, но попытки их обсуждать в настолько напряженной обстановке приводят только к скандалу. Любая война заставляет людей искать очень простые ответы на сложные вопросы. Сейчас надо поддерживать либо российскую армию, либо ВСУ, либо говорить, что ты «за мир во всем мире», хотя совершенно непонятно, что это значит.
Когда я в 2017 году делало акцию на Донбассе (акция в итоге не состоялась. — Прим. «Холода»), все либеральные медиа назвали ее пацифистской. Конечно, никакой пацифистской она не была, это удивительная глупость. У нас был слоган: «Война станет нашим телом». Я проводило параллели между конфликтными серыми зонами, в которых оказываются люди, потому что они не хотят жить в этом пронизывающем свете государства. И эти конфликтные зоны могут находиться как в гендерном, так и в государственном поле. Мое высказывание было с этой темной стороны, со стороны невидимой границы.
А сейчас оказалось, что война в буквальном смысле проходит по трансгендерным телам, и уязвимая социальная группа используется как оружие в пропагандистской войне.
Почему вы не пытались провести акцию в другой «серой зоне»? Их же довольно много на земле, помимо так называемых ДНР и ЛНР.
— Потому что это был вопрос об этой конкретной границе. Вот сейчас я полгода было в Камбодже, и чтобы понять что-то про эту страну, мне потребовалось бы намного больше времени. Нужно изучать все контексты гораздо глубже, чтобы действовать не колониально. А в этой истории я относительно понимало, что происходит. И еще важно, что в ней участвовали и украинские активисты Майдана, и люди из Донецка, и люди из России. Речь была о том, чтобы преодолевать формальную линию серой зоны в том числе через сотрудничество разных людей. Вопрос о коллаборации разных сторон был достаточно принципиальным. Потому что это был вопрос именно о границе, а не о занятии какой-либо стороны.
Сейчас такая коллаборация невозможна?
— Сейчас это все гораздо сложнее, конечно. Потому что государство гораздо сильнее, чем активисты. Война 2014 года, с моей точки зрения, во многом, несмотря на все участие российской и украинской армии, была делом активистским. Это была гибридная война, нелинейно устроенная. Люди еще ездили туда и сюда, были художественные резиденции в Украине, буквально на линии разграничения. В станице Луганская, например, около моста — а за мостом была территория, контролируемая ЛНР. Я, когда сидело на подвале с местным чуваком из ДНР, которого посадили за то, что он пытался убить другого полевого командира, выяснило, что он поддерживал российскую оппозицию. Но при этом пошел [воевать] за сепаратистов. А его одноклассники и друзья из его же деревни заняли другую сторону. И это были люди из одного села, говорившие на одном и том же языке и занимавшиеся до войны, в принципе, одними и теми же вещами.
Возможны ли для вас перформативные, акционистские практики во время войны?
— Большие и массовые — да, конечно, возможны. Только должно быть много людей, и это очень высокие риски. У меня была идея рейва в осажденном Алеппо во время сирийской войны.
Напоминает знаменитую статью Поля Пресьядо.
— Да, как раз хотело вспомнить Пресьядо, который предлагал всем прийти на линию фронта и остановить войну своими телами. Но, разумеется, в западном акционистском искусстве не найдется столько активистов, которые могли бы приехать.
Сам Пресьядо не поедет, начнем с этого.
— Да. Но кроме него нужно, условно говоря, 10 тысяч человек, которые действительно приедут в Запорожскую область. И которые не будут учитывать еще и мнения российской или украинской армии по этому вопросу, смотря с какой стороны они там будут двигаться.
Раньше вы считали для себя возможным сотрудничать с людьми, которые занимали активную пророссийскую сторону в том числе в российско-украинском конфликте. Поменялось ли что-то с началом войны?
— Сотрудничаю ли я с людьми, которые занимаются Z-пропагандой сейчас? Нет, не сотрудничаю. Могу ли я разговаривать с людьми, которые находятся осознанно на других позициях и с которыми в принципе можно разговаривать? Могу. Если мы говорим о пропаганде, войне и занятии сторон, то война требует от нас занимать стороны. Если вы меня спрашиваете, сотрудничало ли бы я с Владленом Татарским — ну простите, он, по-моему, был идиотом. А Даша Дугина до войны была нашей приятельницей, у нас были общие проекты. Но с ней мы не общались после 24 февраля.
То есть водораздел все-таки прошел?
— Водораздел прошел еще и с теми украинскими активистами, которые ни о чем другом не пишут, кроме как о том, что все русские должны сдохнуть. Я думаю, что в принципе можно разговаривать со всеми, когда есть какое-то поле диалога. Но война радикально сократила количество этих полей. Она их по определению сокращает, поскольку сама по себе является некоторой формой диалога. Настолько тотальной, что другие формы просто начинают исчезать. Но всегда существует какое-то пространство помимо и поверх противостояний. В котором можно пытаться думать о причинах войны, о тех контекстах, которые ее сопровождают. Если есть что обсуждать, то можно обсуждать.
Возможности для диалога все равно появятся, потому что война когда-нибудь закончится. И будут какие-то новые связи между территорией, сейчас контролируемой РФ, и территорией, сейчас контролируемой государством Украина. И совершенно не факт, что это будет хоть как-то похоже на то, что представляет себе любая из этих сторон сейчас. И не факт, что та победа, которую будет воображать какая-то страна, в итоге этой стране понравится. Поэтому мне не хочется тут стоять и говорить, что я «Слава России!» или я «Слава Украине!». Можно, конечно, пойти маршировать, но это скучно и бесполезно. По крайней мере для меня. Я не очень хорошо марширую.