Из-за эпидемии коронавируса в российских реанимациях не хватает санитаров. Этот персонал выполняет в больницах самую грязную работу, которая не требует образования, но при этом рискует здоровьем наравне с врачами. Спецкор «Холода» Мария Карпенко поговорила с тремя москвичами — фотографом, владельцем бюро переводов и бывшим священником — о том, как они решили пойти работать санитарами в реанимации, о заразных носках, рвотном рефлексе и о том, как не привязываться к пациентам, которых завтра на койках уже может не быть.
«Я знаю, где лежат трупные мешки, но пока не пользовался»
В конце марта я провел свои последние очные съемки. Потом все позакрывалось, начался карантин — и за апрель съемок у меня не было вообще. Я пытался освоить съемку через Zoom — и провел очень успешные фотосессии, но всего три, из них всего одну — за деньги. И заработал я в апреле тысяч 20. У меня есть, конечно, тысяча долларов [заначки] и кредитка — я мог бы, увеличивая свой долг, протянуть месяца три-четыре. Но я стал искать работу курьером: хотелось иметь свободу передвижений по городу, я не могу сидеть дома, мне физически очень плохо от этого. Стал писать в «Яндекс.Еду», в «Самокат» — причем в каких-то компаниях я даже знаю основателей, пиарщиков, месяц назад я снимал для некоторых этих фирм — писал: ребята, давайте я пойду к вам курьером! Но мне никто не ответил. Подолбился недельки две, понял, что там тухляк какой-то. И если устроишься, ты будешь получать, ну, 30 тысяч — как-то нелепо.
Спусковым крючком стало то, что мой друг, оказавшийся в такой же ситуации — он диджей — опубликовал пост в фейсбуке о том, что устроился санитаром в коронавирусную больницу. Без его опыта я бы ни за что не пошел. А он снял неопределенность: очень дотошно мне рассказал, как проходят десять этапов надевания защитного костюма, сколько в больнице этажей, что конкретно он делал. И 18 апреля мы пошли на собеседование вместе с близким другом Сергеем, у которого вообще не было альтернатив — ни тысячи долларов, ни кредитки.
На самом деле, окончательного решения работать санитаром я не принимал до тех пор, пока не вышел в первую смену. В какой-то момент я начал думать: а может, друг один туда пойдет, а я не пойду?.. Может, просто просплю? До последнего надеялся: может, меня не возьмут? Мне хотелось, чтобы решение туда не идти принял не я — такое инфантильное что-то.
Я парился: какой там коллектив? Какие там люди? Меня больше беспокоила не возможность заразиться вирусом, а живые здоровые люди. Я же никогда не работал в коллективе, я фотограф, я всегда сам по себе. А тут надо работать по расписанию, в этих сменах, где-то там отдыхать по три часа в общих комнатах. Меня все это дико парило. Что будут противные медсестры, что меня будут пытаться кому-то сосватать, будут шутить гомофобные шуточки. Я квир, нахожусь обычно в специфической тусовке, и у меня было ощущение, что [в коллективе медработников] я буду в очевидном меньшинстве. Что будет как-то кондово, неприятно и токсично. Но все это не подтвердилось, я там даже — ну, не то что подружился, но добавился в инстаграме с одним врачом.
К тому же, у меня была какая-то странная амбиция — в этом есть нечто от протеста: раз государство никак мне не помогает, раз профессия моя сейчас не нужна, ну, окей, я пойду в санитары. Я понял, что для государства я какой-то невидимый: вроде миллиарды выделяются, а мне как самозанятому не положено ни копейки. Я думаю: блин, ну какого черта. И в этом — не то чтобы поза была, конечно, нет, — но было какое-то высказывание.
Еще один аргумент — желание выйти за пределы себя. Я ужасно брезгливый — даже сыну своему никогда попу не подтирал, когда он был маленький. Я очень не люблю всю эту фекальную тему, я очень, очень-очень брезгливый. У меня посудомойка есть, чтобы не мыть посуду руками. Я не люблю все это ужасно.
А еще хотелось с коронавирусом познакомиться. Сейчас то, от чего зависит наша жизнь, происходит в таких реанимациях, это эпицентр новостей. И раз как фотограф, как журналист я туда попасть уже не могу, потому что я не в штате какого-то издания — ну окей, тогда я могу как санитар туда попасть. И просто приносить пользу, и видеть, как это устроено. Мне хотелось таким образом вернуть контроль над своей жизнью. Понимать, что происходит со мной, с Москвой. Я отдавал себе отчет в том, что будет тяжело — но успокаивал себя тем, что всегда могу оттуда уйти. Могу сейчас уйти, могу уйти завтра.
Преодолевать предстояло не только брезгливость, но и другие вещи: банально испорченный режим сна, неприязнь к работе в коллективах. Мне было интересно, справлюсь ли я с этим. Откуда я знаю, каково мне будет в реанимационной бригаде, если я никогда в жизни не работал в реанимационной бригаде? Теперь я в ней работаю. Нормально. Интересно.
В детстве я помогал маме и работал дворником. Мои родители работали дворниками примерно в такое же безвременье — понятно, что образование у них было другое. Я очень любил снег чистить. Это было безумно кайфово. Но это лет в девять-десять. А всю сознательную взрослую жизнь я работал фотографом — хотя эта работа тоже во многом физическая.
Переступая через границу между интеллектуальным и физическим трудом, я немножко боялся иерархичности — [что окажусь в низком социальном статусе]. Но оказалось, [в реанимации] нет никакого снобизма. Кто-то моет полы, а кто-то делает операцию в это время, и это совершенно нормально, нет никакой нетолерантности, потому что вся работа нужна. Никто на моих сменах не пытался мне указать место. Меня просто просили: помоги тут, сделай тут. У моего друга, который работает чуть дольше, бывают небольшие конфликты — кто-то на кого-то прикрикнет. Я этого очень боялся: не люблю токсичность. Но у меня было все абсолютно нежно, не было ни одного неприятного эпизода.
Наоборот: когда врач увидел, что я чуть-чуть начинаю суетиться, он мне сказал: «Так, все, дышим ровно, никуда не бежим, мы не на войне, все в порядке». Они очень четко бдят психологический климат, и если видят, что кто-то начинает загоняться, его тут же успокаивают. Нельзя сказать, что все прямо друзяшки, все делают свою работу, но спокойно, дружелюбно — «Олег, не мог бы ты помочь, у тебя есть время?» — не то что «Пошел сделал». В целом я мог бы даже отказывать [медикам] — понятно, что мне незачем им отказывать, но иллюзия контроля собственной деятельности есть. Я сам отвечаю за какие-то помещения, их чистоту, пациентов, и никто меня не тыкает все время палочкой: «Так, а что ты стоишь, а куда ты идешь?». Есть свобода быть ответственным.
К тому же, [избегать иерархичности] помогает то, что вы все в абсолютно одинаковых костюмах. Ты не то что не знаешь, кто именно перед тобой — ты даже пола не знаешь. Прямо на наших белых костюмах написаны маркером имя и должность, но все это остается очень унифицированным и очень абстрактным: такие белые человечки. Плюс в реанимации очень высокий уровень стерильности — работу сложно назвать грязной, когда на тебе три слоя перчаток, все блестит и сверкает. Даже если ты чьи-то какашки убираешь, все равно это очень абстрактно: это, по сути, такое кино, потому что ты все видишь через мутноватые очки. Запахов не чувствуешь, сенсорные ощущения тоже снижены, поэтому получается, что ты просто в какой-то виртуальной реальности, очень хорошо проработанной. Этот уровень абстракции помогает: брезгливость связана во многом с запахами, а там их почти не ощущаешь.
Я за свою единственную смену успел только понаблюдать за опытными санитарками — учился, как именно, например, подмывать человека. Но сам еще этого не делал, физически своей перчаткой анус кому-то не мыл. После первой смены испытал облегчение — что это вполне переносимо. Что я не падаю в обморок. Ну, да, там очень много старой измученной плоти. Ну, ничего, с этой плотью можно бережно обращаться. Ее можно мыть, кремом намазывать. Какому-то дядечке я помогал писать, держал его член перчаткой, пока он писал в утку. Это нормально. Кроме каловых масс, со всем остальным я работал. Ну нормально — и главное, ты же понимаешь, что человеку делаешь легче. Это такая забота. В этом нет ничего взаимно унизительного.
В прошлом ухаживать за людьми мне не приходилось никогда. Я наблюдал: у меня осенью умерла мама от рака, она была в реанимации, и я там с точки зрения посетителя видел, как это все устроено. И поэтому, как это все устроено — эти аппараты, показатели, трубки, торчащие из тела, — я себе немножко представлял.
После первого четырехчасового захода в «красную зону» я устал меньше, чем ожидал. Гораздо. Оказалось — я был обескуражен — что у меня даже было свободное время. Пару раз ходил передохнуть в подсобку. Там темно, тихо, в углу лежат рулоны мешковины, из которой режут тряпки. Я падаю в эту мешковину и закрываю глаза — но быстро встаю, чтобы случайно не заснуть. Это не первый в моей жизни опыт работы на износ, когда единственное, чего хочется, — это упасть в какую-нибудь мягкую кучу: когда-то работал в театральной сфере, ездил на гастроли с балетом, было очень похоже. Тоже ненормированность, работа кусками, тоже, как я понимаю, врачи в отелях после смены бухают, и я надеюсь однажды поприсутствовать. Иногда у меня как у фотографа бывали очень сложные моменты — даже какой-нибудь парад снимать: ты так же фигачишь с пяти утра до трех часов дня вообще без перерыва.
Однажды во время смены в «красной зоне» у меня сползли бахилы, и я с ужасом увидел свои желтые беззащитные носки. Испугался, что кто-нибудь увидит и отругает. А про боязнь заразиться… Скорее всего, мы все заразимся. С нами был медбрат — говорит: ой, а я только с карантина, переболел (в НМХЦ уже переболели как минимум 30 врачей — прим. «Холода»). У кого-то со смены сняли медсестру, потому что температура поднялась. Заходит в «красную зону» врач безо всякой защиты — значит, он либо прямо сейчас болеет, либо уже переболел. Никакого дефицита средств защиты в этой больнице нет — такой космос, как будто специальная показная больница. Идеальный порядок. Даже при желании нечего было бы сказать плохого или сомнительного — просто вау.
Я готов к тому, что заражусь — я только надеюсь хотя бы немножко успеть поработать до этого. Опять же — две недели посижу дома, а потом дальше пойду работать. При этом, конечно, надо стараться не заразиться — это нелепо. После того случая я стал очень внимательно проверять, как у меня эти бахилы, [крепко ли сидят]… Эти желтые носки я потом дома аккуратно снял, не прикасаясь, через салфетку, и закинул глубоко в стиралку — они до сих пор еще не постиранные лежат, распространяют там коронавирус.
Была ситуация во время первой смены: кого-то реанимируют, а я в нерешительности — то ли мне надо рядом стоять, то ли отойти. И я понял, что у меня в голове борются [две социальные роли]: если бы я был фотографом и журналистом, я бы отошел. Потому что толку от меня никакого, стою и наблюдаю. А как санитар я вообще-то обязан стоять рядом, чтобы мне могли кинуть какой-то мусор или что-то попросить срочно притащить. Когда я понял это, то уже спокойно — с чувством своего права здесь находиться — подошел поближе, чтобы [медики] видели, что я рядом и готов помогать. Я не какой-то случайный человек внешний, я внутри этой системы, это нормально.
Я как фотограф [давно] хотел немножко перестать быть фотографом. Мне ужасно надоела эта объективация реальности. Куча моих коллег сейчас приходят, облепив камеры скотчем, и в тех же самых реанимациях снимают людей. И я бы так же снял этих людей в белых халатах, и мне было бы ужасно неловко, что все они заняты делом, а я сюда приперся мешать. А тут я как раз тот, кто, может, самое маленькое дело делает — сидит марлевые повязки складывает в углу — ну, и нормально. Сейчас от этого больше пользы, чем если бы я пытался фотографировать.
Ощущения гиперответственности за происходящее у меня нет — я всего лишь санитар. Все-таки не я спасаю жизни. Я могу помочь врачам, чтобы им было чисто, комфортно, чтобы они лишний раз не бегали за какой-нибудь тряпкой или салфеткой.
Во время дежурства я полчаса держал бабушку, пока медсестра пыталась найти у нее подходящую для забора крови вену. Бабушка брыкалась, я пел ей песни, чтобы успокоить. Пел просто какое-то «тюр-ля-ля, лю-ля-ля» — что-то на мотив «Зайчик выбегает, раз-два-три-четыре-пять». Может, потому что у меня какая-то ассоциация сработала с ребенком маленьким. Убаюкивание такое. И, понятно, мне и самому было очень страшно и неприятно, и может, я себя так успокаивал. Просто — тишина гнетущая, медсестра что-то шепчет, парится, пытается найти вену, и чтобы не слышать, как иголка входит в кожу, мне проще было какие-то звуки издавать. И эту бабушку как-то успокаивает, когда что-то ей бормочешь. Она хотя бы сама перестает говорить и кричать.
Может, я приду на следующую смену, и уже нет этой бабушки. Я знаю, где лежат трупные мешки, но пока мне ими не приходилось пользоваться. Я хотел бы знать протокол — я же, наверное, буду человека в последний раз куда-то провожать, везти эту каталку… В целом у меня уже был опыт — в детстве мой папа умер на моих руках, я видел, как люди умирают, я спокойно к этому отношусь. Я бы этого не хотел, но у меня нет какого-то страха, что меня позовут и скажут: «Везти этого пациента». Я надеюсь, что это произойдет когда-нибудь попозже, но то, что это однажды случится в мою смену — это нормально.
И я не хочу этих людей мучить какой-то сентиментальностью. Понятно, что кто-то из них очень напуган: одна в сознании была тетенька, видно, что страшно боится, мы в этих скафандрах, а она лежит голая — я могу себе представить, как это неприятно, ужасно и обесчеловечивающе. Мне хочется пациентам показать, что мы все люди. Сказать: «А у меня вот первая смена, я тоже вас всех боюсь и ничего не знаю, что делать».
Страшно к пациентам привязаться. Тут тонкая грань. Воспринимать их как тела, как мясо я совсем не хочу. Но, тем не менее, спрашиваю у друга, который дежурит после меня, — «как там моя бабушка?» — и понимаю, что так нельзя, тем более про многих я так никогда и не узнаю, выписали их или они умерли. Я могу об этом спросить — но стоит ли? Я стараюсь быть человечным, улыбаться или пальцы вверх показывать — «вы молодцы», разговаривать — «все хорошо», гладить по плечу — но я не хочу становиться им родным человеком, это неправильно. Я ищу эту границу для себя. В следующую смену я пойму хотя бы, какая ротация, кто там еще остался из моей смены — может, там все новые лежат.
Хочется, но не стоит им говорить, мол, знаете, я не знаю, что делать. Так что не знаю, [как поделиться с ними эмоциями], — может быть, как-то улыбаться? А, хотя им не видно мое лицо! Так что улыбаться я могу сколько хочу.
«Вдруг вырвет от чего-нибудь — а ты в этом костюме»
Мой очень маленький бизнес раньше приносил мне прибыль размером в обычную месячную зарплату. Когда стала падать нефть — а у меня бизнес очень чувствителен к наличию миграции, деловой активности — я уже почувствовал на себе иссушающую руку рынка. Я помню, как встал в понедельник утром, стал просматривать новости — смотрю, нефть рухнула. Думаю, здорово, что же у меня завтра с работой будет? Пришел в офис — и две недели у меня нет клиентов.
Мой круг интересов в начале карантина сузился до того, что я стал читать новости «с больничных коек». Увидел, что люди организуются, чтобы помогать пожилым. У меня был опыт ухода за престарелой бабушкой, я понимаю, что очень многим одиноким людям сейчас нужна помощь. Мы с Олегом [Яковлевым] решили этим заняться, оставили заявку на сайте мэрии, через неделю прошли собеседование с психологом, и нам велели ждать. После нескольких дней ожидания у нас появилось раздражение: мы понимали, что три дня в карантине [для одинокого пожилого человека] — это очень много, можно умереть с голоду, например. Мы два здоровых человека, и нас не могут включить в оборот. Тогда мы увидели пост нашего друга-диджея, который устроился работать санитаром, — подумали, что это может быть хорошей заменой волонтерству.
Если во время кризиса в системе больничной инфраструктуры обнаруживается изъян какого-то звена, то вся система начинает сбоить. Больничная система Москвы быстро поняла, что ей нужны дополнительные руки. Немногие люди сейчас в состоянии пойти работать санитарами: у многих боязнь, семьи, возраст. Я понимал, что на мне если не моральная ответственность, то моральная возможность.
К тому же у меня был опыт ухода за лежачим больным: моя бабушка умерла в 2017 году, и я делал для нее все, что было нужно. Поэтому представлял себе, какой будет [работа санитаром].
Перед началом первой смены я перебирал в голове свои страхи: фантазии о том, что коллективу будет не до меня, и я буду один, про меня все забудут, и я где-нибудь там и останусь в какой-нибудь ветошной комнате, где тряпки нарезают, валяться с рулонами ткани… Когда я пришел на место, я немного растерялся: раздевалки на одном этаже, вход в комнату отдыха на другом. Было страшно заблудиться, не прийти вовремя — как будто пришел первый раз на урок в новую школу.
График реанимации центра Пирогова щадящий: четыре часа работаешь — четыре часа отдыхаешь, и так трижды. За время перерыва можно даже поспать. Есть условия для сна: в комнате отдыха — диваны, огороженные душ и туалет, в санузле — санитайзер, жидкое мыло, полотенцесушитель, крючочки (постельное белье и полотенца выдают вместе с формой). В эти комнаты отдыха приносят — видимо, волонтеры или рестораторы — еду. Причем это не только правильная еда — приносят, как ни странно, энергетики, которые иногда нужны в критические моменты. Когда выходишь после последней смены в четыре утра, столовая открыта, но больничной еды уже нет: и блюда в индивидуальной упаковке, которые от ресторанов приносят, приходятся очень кстати, потому что их можно заранее отложить и унести в комнату отдыха. Я за первые сутки не сориентировался до конца: мне достался все три раза тыквенный суп. Но очень вкусный. Очень рад, что я его раздобыл.
Запас воды, видимо, тоже благотворители делают. В каждом узле, где люди выходят из «красной зоны» и снимают костюмы — уставшие, выжатые, обезвоженные, — тут же стоит стол с огромным количеством бутылок воды. Причем их постоянно кто-то подкладывает, фигурки геометрические на столе из бутылок делает, сразу видно: всюду жизнь.
В защитном костюме четыре часа выжить реально. Наверное, самое нехорошее — что нельзя попить воды. Начинаешь потеть — но поскольку ты в герметичном костюме, ты этого не чувствуешь, пот накапливается внутри, как конденсат, ощущаешь какую-то влажность. Не смертельно. На очках тоже собирается конденсат — все обдувают себе очки с помощью агрегата с патрубком, через который обычно подают теплый воздух пациентам под одеяло, если они не могут после операции согреться.
Первые четыре часа я ходил хвостиком за санитарками. Со стороны медиков я видел живой интерес и одобрение. Кто-то спрашивал, не страшно ли мне. Кто-то говорил: «Здорово, ну мы, конечно, и встретились, разные миры!».
Со второго захода в «красную зону» я уже выполнял какие-то задачи: например, собрать мочу [из уток]. Костюм психологически — за счет эффекта отстранения — сильно снижает неприятие. Я спокойно к этому отнесся: ну, жидкость какая-то, ну, оранжевого цвета.
Пока я не попал в реанимацию, я ожидал, что видеть все это мне будет морально тяжелее. Я додумывал, что меня будет сковывать страх подойти к больному — не из-за того, что боюсь инфекции, а чисто физиологически. Предчувствие, что не справишься, что в какой-то момент настигнет чувство отвращения, вдруг вырвет от чего-нибудь — а ты в этом костюме. Но, как оказалось, то ли я морально себя приготовил, то ли с бабушкой закалился. За время дежурства я видел всякое — как людям делают разрезы в горле, вставляют трубки. Видел, как люди на себе сдирали в полубредовом состоянии иголки, которые в вены воткнуты, — лужи крови. Как люди обделываются.
Понятное дело: я выполняю только санитарную роль. Но если подумать, санитары всем обеспечивают [медиков], выполняют грязную работу, чтобы руки медсестер, по возможности, меньше дотрагивались до загрязненных поверхностей, которые могут быть опасными. Ты чувствуешь важность этого служения. И честно говоря — мне приятно будет, если [за работу санитара] дадут какую-то повышенную плату — но даже если это будет стандартная ставка, все равно будет опыт, ощущение, что мы приносим пользу.
В первый свой заход пациентов я видел как часть какого-то пейзажа. Сначала — несколько минут — даже не заходил к пациентам, потому что мне казалось неэтичным находиться при этих больных: не знал, как себя вести. А во второй заход я стал предпринимать попытки очеловечивания пациентов.
Я думал: как можно облегчить их положение? Иногда — подойти, через очки посмотреть в глаза и спросить: вы пить хотите? Как правило, эта фраза завязывала какое-то подобие контакта. Подобие — потому что все же многие в полубессознательном состоянии. Тем не менее, пациенты после этого вопроса и во мне начинают видеть человека: когда видят, что я прохожу, рукой [машут], мол, можете подойти? Многие не могут говорить, потому что подключены к ИВЛ или просто слишком слабы. И эти люди в тяжелом состоянии пытались мне что-то руками и жестами показывать.
С одной женщиной вообще минуты три стоял, пока она мне пыталась объяснить, что хочет. У нее еще такие выразительные глаза, полные трагизма, такие большие — и она мне губами говорит: «Я все». Я говорю: «Пить хотите?». Она мотает головой, начинает что-то говорить, пересиливая себя, и тут у нее вырываются звуки: «Я у-ми…» — потом голос пропадает, я смотрю на губы, вижу, что она произносит звук «ра» — и последний звук что-то типа «ю». Я говорю: «Да все в порядке с вами, вы в сознании, все хорошо». Она дает понять, что нет, нет, и начинает все то же самое говорить. А потом просит одеяло — как будто накрыть ее с головой. Я думаю — ну вот, она вообразила, что ее скоро накроют с головой и куда-нибудь повезут. Оказалось, что ей было очень жарко — «так жарко, что умираю» — и она просила компресс ей наложить. Трагикомизм.
Есть дедушка, который лежит один в палате и категорически отказывается пить из поильника. Я понимаю почему: ты и так больной, а тут тебе будто показывают, что ты настолько больной, что можешь только из поильника пить. Он весь в трубках, говорить не может — но сам берет бутылку с водой и сам пьет. Я с ним тоже жестами стал переговариваться. Когда задаю ему вопросы, а они невпопад — он рукой на меня машет и улыбается, качает головой и глаза в сторону.
В самый последний свой заход, ночной, я подумал — боже мой, как хорошо, что дежурства разделены на четыре часа: так сводится к минимуму вероятность исхода, когда человек есть — и человека нет. Четыре часа — это такой разумный предел, за который если шагнуть, то можно недосчитаться человека.
Когда я вышел после своих первых четырех часов смены в больничный дворик, я в первую очередь испытал удовлетворение: для меня важно было увидеть, что реанимация — это не хаос, а четко отлаженная работа. Руководство больницы очень грамотно решило, что важно работать именно по четыре, а не по шесть часов, что важно иметь три слоя перчаток каждый раз, когда контактируешь с больными. Не было ощущения, что это какой-то ужас. Было чувство, что здесь что-то важное происходит, и я часть этого.
Я считаю, значение врачей в обществе не до конца оценено, и кризис отчасти должен стать уроком. Чтобы и люди, и государство изменили отношение к врачам (но, опять же, государство — это мы или это бюрократия? От бюрократии вряд ли можно ждать изменения отношения, в первую очередь, эту работу должно сделать общество). Очень хорошо, что волонтерские организации кормят врачей — я понял, как это важно. Одно дело, внутри кто-то готовит — это нормально. Но еще кто-то снаружи позаботился о врачах, проявил благодарность!
Кризис я воспринимаю как время для раздумий. У меня богословское образование, мы учили древнегреческий, и на нем у слова «кризис» значение, отчасти близкое к слову challenge — вызов, поворот.
«Я бы не хотел так умирать»
Когда в Вязьме вирус занесли в дом престарелых, я увидел объявление, что туда требуются волонтеры. Я связался с ними, мне были так рады — но потом раз — и ушли в тень. Думаю, местные власти, понимая, что будет высокая смертность среди пожилых, не захотели утечек — это мое предположение. В итоге в Вязьму я не поехал, но желание [помочь больным] у меня появилось. В больницу, где сейчас работаю, я попал случайно — задал своему знакомому врачу вопрос, не знает ли он, где в Москве требуются санитары. Он сказал: нам и требуются. Этот врач, кстати, сейчас заболел Covid. В этой же больнице лежит.
Не было никакого переломного момента, [когда я понял, что требуется мое личное активное участие в борьбе с вирусом]. Я изначально был готов быть полезным там, где могу. Есть у меня квалификация психолога, социального работника. Но мне важно было побыть в эпицентре. Наверно, не смогу объяснить, почему я решил идти именно на такую — низкую, низкопробную работу, очень грязную, неприятную. Я человек брезгливый, вытирать тела, попы — это неприятная вещь, конечно.
Первое, что меня шокировало, когда я пришел на дежурство — это то, что я надел маску и начал тут же задыхаться. Прямо тут же! В тот же момент стало не хватать воздуха. И я, честно говоря, просто охренел. Я никогда в жизни не был в реанимации. Первые два-три часа я прифигел, была мысль: «Наверное, не смогу». Если бы были лишние санитары, я, может, ушел бы. Но я не смог бросить свою напарницу-санитарку — это было бы бессовестно, надо было доработать.
Первую смену я отрабатывал, не зная, где буду ночевать: я приехал из Подмосковья, где живу с пожилыми мамой и отчимом, и вернуться к ним я не мог. Вопрос с гостиницей никак не могли решить, смена кончается, время позднее, я на нервах, жутко устал, хочется упасть и выспаться, сходить в душ, а я даже не знаю, куда я пойду. Понятно, что я не могу пойти к друзьям-знакомым. Остается только дача — а пока я доеду до дачи с чемоданом… Я там где-то упаду в канаву. Хорошо, друзья скинули денег, я снял номер — и спасибо заведующему отделением, который в десять вечера позвонил и сказал, что вопрос с гостиницей все же решился.
В «красной зоне» мы работаем отрезками по шесть часов. Отработал первые шесть часов, идешь снимаешь с себя все, проходишь дезинфекцию, потом перерыв час. За это время ты должен успеть переодеться, пообедать, обойти больницу кругом, подняться с другой стороны и войти опять в «красную зону». И снова шесть часов — потом домой. Главная мысль, которая билась в голове во время первой «ходки»: «Когда же эти шесть часов закончатся, когда я смогу глотнуть воздуха?».
Были ситуации, когда был близок рвотный рефлекс. В эти минуты просто отключаешься и стараешься делать вид, что это не с тобой происходит. Я сливал дренаж от больной, была ужасная вонь — даже через респиратор. И место, куда мы сливаем, было занято, сестры там что-то делали. Я стою, жду и понимаю, что уже все… Тут люди начали кричать, девочки, выйдите, освободите место. И когда я уже сливал, я понимал, что сейчас будет что-то страшное. А если меня вырвет, естественно, придется снимать маску. Если снять, велик риск, что я заражусь. Как-то выдержал, деваться некуда.
Еще сильное испытание — жажда: пока ты в костюме, ты не можешь попить. Один из коллег на смене сказал: как же близко стоит вода — бутылки с водой — и как же она далека! От нехватки кислорода начинаешь плыть, особенно когда делаешь физически тяжелую работу, в абстракции уже находишься. Сознания я не терял, но в какие-то моменты мыслишки были — могу упасть. Я боюсь жары: скоро уже совсем потеплеет, а кондиционеров в реанимации я не видел.
И конечно, у нас совершенно не хватает выходных. Утром вышел с ночной двенадцатичасовой смены, а на следующий день утром выходишь в дневную. С дневной смены выхожу, сплю и иду в ночь. Не уверен, что выдержу [этот темп]. Пока на эмоциях работаю, на энтузиазме. А когда я относительно привыкну — придет выгорание. Я себе ставлю цель по крайней мере май отработать.
В первый день было много эмоций: [я понял, что] я бы не хотел так умирать — и даже так выздоравливать. Не в этой обстановке: реанимация — очень плохое место для смерти. Реанимация — это неинтимная обстановка. Много людей, ты лежишь голый, не можешь побыть ни секунды в одиночестве, постоянно горит свет. Сколько за десятки лет в этой точке земли прошло страданий! Само место заражено — я думаю, что если бы там разрешили дышать без маски, все равно этот воздух отравлен, слишком много боли.
К смерти я привык: я служил священником много лет, людей отпевал. Но практически каждый больной напоминает мне кого-то из моих знакомых или родственников, и у меня сжимается сердце. Мне неимоверно становится больно, что это может быть такая-то, кого я знаю и люблю. И она может лежать здесь, а я могу ее обмывать. Становится чудовищно страшно, как бы они не попали сюда. Особенно за родителей. У меня мать не знает, что я здесь работаю: я ей наврал, сказал, что иду работать в реабилитационный центр для алко- и наркозависимых. Но думаю все же признаться. Я вижу, она догадывается: я путаюсь в показаниях.
Во время первого дежурства я кормил с ложки пожилую женщину. Я чувствую, что она хочет есть. Но как ей больно! Я говорю: «Очень плохо?». Эти слова — «очень плохо» — надо говорить очень громко, потому что меня не слышно через все эти респираторы. И она только моргнула — она даже не могла сказать, как ей больно.
Мы много раз за смену перестилали ее белье — пять раз. Понятно, что это неприятно, видеть пожилую голую женщину. У нее вывалилась матка, и это, конечно, абсолютно неэстетичная картина. И тем не менее, ее лицо было какое-то близкое — она мне напоминала мою покойную бабушку двоюродную, тетю Нюру, которая умерла уже семь лет назад.
Когда я пришел на следующие сутки в ночную смену, ее кровать была пуста. Мне неудобно было спрашивать, куда ее увезли — но когда я узнал, что она умерла, я встал у ее кровати и почувствовал, что место откликается. Я просто встал и понял, что должен это сделать: я стал беззвучно ее отпевать. Почему именно ее? Потому что я ее кормил. Потому что она была похожа на мою тетю Нюру.
И службу отпевания помнишь-то наизусть. Пропел все молитвы отпевания — конечно, про себя. Никто понятия не имел, что я делаю. Мало ли, что стою — место нашел себе удобное и стою. Я же не крестил там лоб, не бил поклоны и не махал кадилом — просто стоял в скафандре в своем, а что я там делаю, никому не ведомо. Потом работал — и снова возвращался к отпеванию, это отпевание в скафандре шло минут пятнадцать.
Пока я стоял у той кровати, я увидел, что это такая священная мистерия здесь [в реанимации] происходит. Где врачи, как священнослужители, совершают божественную литургию, им помогают такие же священнослужители в сане диаконов — медсестры и медбратья, и мы, санитары, уже как церковнослужители, пономари и певчие, помогаем службе происходить, — это похоже на священное таинство, где идет борьба за души людей.
Люди, [которые работают в реанимации], — я вижу — команда. Нет различий между заведующим и санитаром. Нет старшего и младшего. Все учтивы, все на вы. На вы! Со мной никто не разговаривает на ты. Никто не знает, что у меня есть два высших образования и что я был священником, я об этом никому не собираюсь говорить. Кто такой санитар? Заведующий не должен в принципе со мной разговаривать на вы, и тем не менее все делают это. Когда спрашиваешь — не знаешь, кто перед тобой, врач или медсестра. Я расспрашивал, как я думал, медбрата — он шел, показывал, где находятся пододеяльники какие-то — а оказалось, это был врач; и нет такого — чего ты у меня спрашиваешь, рамсы попутал, санитар? Многих из тех, с кем приходится работать по двенадцать часов, я не знаю в лицо. Все под костюмами. Хотя тех, с кеми я отработал две смены подряд, узнаю по походке. Такой маскарад, Хэллоуин некий.
Комната отдыха у нас есть, но отдыха нет. Ты в постоянном напряжении: то там, то тут что-то надо. Есть одна врач достаточно требовательная. Так напрягаешься все время, что чего-нибудь она будет требовать. И я стою — она так ко мне: «Что вы стоите?!». Я так напрягся, думал, что она сейчас мне выговор сделает. А она: «Не надо стоять все время! Вы садитесь! Пока есть возможность сесть, сидите!». И у меня сразу сердце растаяло, мне захотелось этого врача обнять — но это, конечно, было бы против субординации.